– Они искали у вас золотые коронки, – сказал он. – Они сдают золото в ломбард и получают за него деньги.

– Золотые коронки? У меня нет золотых коронок. Я вообще вынула зубы. Вот они.

Он достал откуда-то из темноты кусок картона – сложенную картонную коробку. Постелил ее на землю, помог мне лечь. Потом, неспешно, без малейшего стеснения, улегся тоже, ко мне спиной. Пес устроился между наших ног.

– Не хотите часть одеяла? – сказала я.

– Всё в порядке. Прошло какое-то время.

– Простите, но мне очень хочется пить, – прошептала я. – Здесь нет нигде воды?

Он встал и вернулся с бутылкой. Я понюхала: сладкое вино, бутылка наполовину пуста.

– Все, что у меня есть, – сказал он.

Я выпила. Вино не утолило жажды, но звезды в небе поплыли. Все отошло куда-то далеко: запах сырой земли, холод, мужчина рядом со мной, мое собственное тело. Как рак в конце долгого дня устало складывает клешни, так и боль отправилась на покой. Я снова окунулась в темноту.

Когда я проснулась, он перевернулся на другой бок и положил одну руку мне на шею. Я могла освободиться, но не хотела его беспокоить. Так, пока занимался постепенно новый день, я лежала с ним лицом к лицу и не двигалась. Один раз он открыл глаза, настороженные, как у зверя. «Я все еще здесь», – шепнула я. Глаза закрылись. Мне пришла мысль: кого из живущих на земле я лучше всего знаю в этот час? Его. Каждый волос в его бороде, каждую морщину на лбу. Его, а не тебя. Потому что он здесь, теперь, рядом со мной.

Прости меня. Времени мало, мне приходится довериться сердцу и говорить правду. Слепо, покорно я следую за правдой, куда бы она ни привела.

– Вы не спите? – шепнула я.

– Нет.

– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?

– Я знаю.

– Знаете, что случилось дома?

– Да.

– Ничего, если я буду говорить?

– Говорите.

– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.

Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.

– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым—что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.

Что делал сейчас Веркюэль—улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.

– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,

– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors [28] . Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!

– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.

Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.

Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?

вернуться

28

Славная смерть (лат.).